Он замолчал, словно разговор вдруг перестал его интересовать; похоже, он только теперь заметил, что его слова не вызывают в Альберте живого отклика.
— Итак, благодарю за визит, — неожиданно сказал он, снова повернулся к мольберту, взял в руки палитру и вперил взгляд в то место, куда он положил последний мазок.
— Прости, папа, я хотел тебя спросить…
Верагут обернулся; взгляд у него уже был отрешенный, равнодушный ко всему, что не имело отношения к работе.
— Да?
— Я хотел взять с собой Пьера покататься. Мама позволила, но сказала, что мне надо спросить и тебя.
— Куда же вы собираетесь ехать?
— Покатаемся пару часов по окрестностям, может быть, заедем в Пегольцхайм.
— Так… И кто же будет править?
— Разумеется, я, папа.
— Ну что же, можешь взять Пьера! Но только в экипаже на одну лошадь, с гнедым в упряжке. И проследи, чтобы ему не давали слишком много овса!
— Ах, я бы лучше поехал парой.
— Сожалею. Один можешь ездить как тебе вздумается, но если берешь с собой Пьера, то только с гнедым в упряжке.
Альберт ушел, не скрывая легкого разочарования. В другое время он бы заупрямился или принялся упрашивать, но он видел, что художник снова с головой погрузился в работу, и здесь, в мастерской, в окружении своих картин, отец вопреки внутреннему сопротивлению внушал ему столь сильное уважение, что Альберт, в другой обстановке не признававший его, чувствовал себя жалким, слабым мальчишкой.
Художник тотчас снова окунулся в работу, разговор с сыном был забыт, окружающий мир отступил на задний план. Напряженно-сосредоточенным взглядом он сравнивал поверхность холста с живым образом в своей душе. Он чувствовал музыку света, чувствовал, как разветвляется и опять сливается его звучащий поток, как он слабеет и иссякает, преодолевая препятствия, но затем опять торжествует на каждом клочке холста, куда попадают его лучи, как прихотливо, но безупречно, с поразительной чувствительностью играет он красками, преломляясь в тысячах граней и не распадаясь в тысяче лабиринтов, неизменно сохраняя верность своему внутреннему закону. И художник большими глотками пил терпкий воздух искусства, суровую радость творца, доходящего до границы самоуничтожения, обретающего святое счастье свободы лишь в железном обуздании всякого произвола и переживающего мгновения высшего блаженства только в аскетическом повиновении чувству реальности.
Это было странно и печально, но не более странно и печально, чем судьба любого человека: этот уверенный в себе художник, который полагал, что он может работать только при условии глубочайшей искренности и строгой, неумолимой концентрации, в мастерской которого не было места причудам и неуверенности, в житейских делах был дилетантом и незадачливым искателем счастья. Он, не выпустивший из своей мастерской ни одной неудачной картины, глубоко страдал под гнетущим бременем бесчисленных неудачных дней и лет, неудачных попыток научиться любить и жить.
Но он этого не сознавал. Он давно утратил потребность давать себе ясный отчет в собственной жизни. Он страдал и защищался от страдания, возмущался и впадал в отчаяние и кончил тем, что предоставил всему идти своим чередом, а сам все силы отдал искусству. И его стойкой натуре почти удалось придать своему искусству то богатство, ту глубину и теплоту, которых он был лишен в жизни. Одинокий и закованный в броню, он жил как в заколдованном сне, всего себя подчинив воле художника и беспощадной работе, и его натура была достаточно здорова и упорна, чтобы не замечать и не признавать убожества такого существования.
Так было до недавнего времени, пока приезд друга не вывел его из этого состояния. С той поры одинокого художника не покидало мучительное предчувствие опасности, близящегося удара судьбы, он чувствовал, что его ждут борьба и испытания, от которых ему уже не спастись ни искусством, ни прилежанием. Его ущемленная человеческая сущность чуяла бурю и не находила в себе ни корней, ни силы, чтобы противостоять ей. И лишь мало-помалу его одинокая душа свыкалась с мыслью, что скоро придется до конца испить чашу страдания и вины.
В борении с этими тревожными предчувствиями и в страхе перед необходимостью прояснить ситуацию и принять решение художник весь сжался в последнем чудовищном усилии, как сжимается зверь перед последним спасительным прыжком, и отчаянным напряжением сил создал в эти дни внутреннего беспокойства одно из своих крупнейших и прекраснейших творений — играющего ребенка между скорбно поникшими фигурами родителей. Они жили на одной и той же земле, дышали одним и тем же воздухом, их освещал один и тот же свет, но от фигур мужчины и женщины веяло смертью и ледяным холодом, в то время как златокудрое дитя между ними было полно радостного ликования и словно светилось собственным светом. И если впоследствии, вопреки скромному мнению художника о себе, некоторые почитатели все-таки причисляли его к великим мастерам, то прежде всего из-за этой картины, в которой было столько душевной муки, хотя ее создатель хотел видеть в ней только совершенное воплощение своего ремесла.
В такие часы Верагут не знал ни слабости, ни страха, он забывал о страдании и чувстве вины, о своей неудавшейся жизни. Он не был ни весел, ни печален. Захваченный и целиком поглощенный своей работой, он вдыхал холодный воздух творческого одиночества и ничего не требовал от мира, который переставал для него существовать. Быстро и уверенно, выпучив от напряжения глаза, он короткими, ловкими мазками наносил краску, глубже оттеняя отдельные места, заставляя парящий листик, игривый локон свободнее и мягче выступать в лучах света. При этом он совсем не думал о том, что должна выражать его картина. С этим было покончено, это была идея, замысел; теперь же главное заключалось не в том, что значат эти образы, не в чувствах и мыслях, а в некой чистой реальности. Он даже приглушил и почти сгладил выражение лиц, он не хотел ничего сочинять и рассказывать, складка плаща на колене была для него столь же важна и священна, как и поникшее чело или сомкнутые уста. На картине не должно было быть ничего, кроме трех фигур, изображенных как можно предметнее и достовернее, каждая связана с другими пространством и воздухом и в то же время овеяна своей неповторимостью, которая вырывает глубоко осмысленный образ из несущественных взаимосвязей и заставляет созерцателя в изумлении содрогнуться перед роковой неотвратимостью всего сущего. Так с картин старых мастеров смотрят на нас незнакомые люди, имен которых мы не знаем и не хотим знать, но образы их кажутся нам необыкновенно живыми и загадочными, словно символы всякого бытия.
Картина продвинулась далеко и была близка к завершению. Окончательную доводку прекрасного образа ребенка Верагут решил отложить напоследок; он собирался сделать это завтра или послезавтра.
Было уже за полдень, когда художник почувствовал голод и взглянул на часы. Он быстро умылся, переоделся и пошел в господский дом, где жена в одиночестве ждала его за столом.
— А где же дети? — удивленно спросил он.
— Поехали на прогулку. Разве Альберт не заходил к тебе?
Только теперь он вспомнил о приходе Альберта. В рассеянии и легком замешательстве он принялся за еду. Госпожа Адель наблюдала, как он небрежно и устало режет ножом мясо. Собственно, она уже не ждала мужа к столу и при виде его переутомленного лица почувствовала что-то вроде жалости. Она молча накладывала ему в тарелку еду, подливала вина в стакан, и он, отвечая любезностью на любезность, решил сказать ей что-нибудь приятное.
— Альберт намерен стать музыкантом? — спросил он. — Мне кажется, он очень талантлив.
— Да, он одарен. Но я не знаю, есть ли у него задатки художника. Да он и не стремится к этому. До сих пор он не чувствовал особого влечения ни к одной профессии, его идеал — что-то вроде джентльмена, который одновременно занимается спортом и учится, вращается в обществе и отдает дань искусству. Жить этим он навряд ли сможет, со временем я ему это объясню. Но пока он прилежен и хорошо себя ведет, я не хочу понапрасну его беспокоить. Получив аттестат зрелости, он намерен сперва пройти военную службу. А там видно будет.