Верагут недовольно поморщился.

— Попробуешь местного вина? — спросил он, переводя разговор на другую тему.

— Да, спасибо.

— А ты, Альберт? Бокал красного?

— Спасибо, папа, лучше не надо.

— Ты стал трезвенником?

— Нет, почему же. Но вино не идет мне впрок, я лучше воздержусь.

— Ну, как хочешь. А мы с тобой чокнемся, Отто. Твое здоровье!

Он одним глотком наполовину опорожнил бокал. Альберт продолжал играть роль благовоспитанного юноши, у которого хотя и имеются вполне определенные взгляды на вещи, но он предпочитает держать их про себя и дает высказаться старшим — не для того, чтобы чему-нибудь у них научиться, а чтобы его оставили в покое. Роль эта плохо вязалась с его обликом, так что скоро и ему стало очень не по себе. Он не хотел давать отцу, которого привык по возможности не замечать, ни малейшего повода для выяснения отношений.

Буркхардт молча наблюдал, поэтому не нашлось никого, кто бы взялся оживить угасший разговор. Все торопились покончить с едой, церемонно ухаживали друг за другом, смущенно играли десертными ложками и с тоскливой покорностью ждали момента, когда можно будет подняться из-за стола и разойтись. Только теперь Отто Буркхардту стали до конца ясны безмерное одиночество и холодная безысходность, в которых застыла и влачила жалкое существование семейная жизнь его друга. Он бросил на него беглый взгляд: художник сидел с недовольным видом, равнодушно опустив глаза в стоявшее перед ним почти не тронутое блюдо, и в его умоляющих глазах, с которыми он на секунду встретился, Отто прочел стыд за открывшуюся тайну.

Это было тягостное зрелище. Казалось, о позоре Верагута вдруг громко возвестило все это застолье — своим недобрым молчанием, холодным замешательством и натянутой вежливостью. В этот момент Отто почувствовал, что каждый день его дальнейшего пребывания здесь был бы только мучительным продлением этого унизительного положения и пыткой для его друга, который с отвращением соблюдал приличия и не имел больше ни сил, ни желания скрывать свою беду от постороннего взгляда. Надо было положить этому конец.

Едва госпожа Верагут поднялась из-за стола, как ее муж отодвинул свое кресло.

— Я устал и прошу меня извинить. Не обращайте на меня внимания!

Он вышел, забыв закрыть за собой дверь. Отто слышал, как он медленными, тяжелыми шагами прошел по коридору и спустился по скрипучей лестнице.

Буркхардт закрыл дверь и проводил хозяйку дома в гостиную, где стоял еще раскрытый рояль и вечерний ветерок играл с разложенными нотными листами.

— Я хотел попросить вас сыграть что-нибудь, — смущенно проговорил он. — Но мне кажется, что ваш муж не совсем здоров, он весь день работал на солнце. Если позволите, я побуду с ним еще часок.

Госпожа Верагут озабоченно кивнула и не стала его удерживать. Он простился и вышел. Альберт проводил его до лестницы.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Когда Отто Буркхардт вышел из освещенного большой люстрой подъезда и простился с Альбертом, уже начали спускаться сумерки. Под каштанами он остановился, жадно вдохнул чуть прохладный вечерний воздух, пропитанный запахами листвы, и вытер со лба крупные капли пота. Если он и мог хоть чем-нибудь помочь своему другу, то должен был сделать это сейчас же.

В домике было темно, Буркхардт не нашел друга ни в мастерской, ни в соседних комнатах. Он открыл дверь, ведущую к озеру, и тихо обошел вокруг дома. Верагут сидел в знакомом плетеном кресле, опершись локтями о колени и спрятав голову в ладонях; казалось, он спал.

— Иоганн! — тихо позвал Буркхардт, подошел к нему и положил руку на склоненную голову.

Ответа не последовало. Он стоял, молчал и ждал, поглаживая короткие, жесткие волосы сломленного усталостью и горем друга. В кронах деревьев шелестел ветер, все дышало вечерней тишиной и покоем. Прошло несколько минут. Внезапно со стороны господского дома сквозь сумерки донесся широкий поток звуков: сначала один полный, протяжный аккорд, за ним еще один. Это был первый такт фортепьянной сонаты.

Художник поднял голову, осторожным движением высвободился из-под руки друга и встал. Он молча взглянул на Буркхардта усталыми, сухими глазами, попытался было натужно улыбнуться, но улыбки не получилось, и лицо его снова обмякло.

— Войдем в дом, — сказал он с таким видом, будто хотел защитить себя от потока музыки.

И пошел вперед. У дверей в мастерскую он остановился.

— Я полагаю, ты у нас долго не задержишься?

«Как он все чувствует!» — подумал Буркхардт. Сдерживая волнение, он сказал:

— Один день тут ничего не решает. Я думаю уехать послезавтра.

Верагут нащупал выключатели. С тонким металлическим звуком в мастерской ослепительно вспыхнули все светильники.

— Тогда разопьем еще бутылку доброго вина.

Он звонком вызвал Роберта и отдал ему распоряжения. Посреди мастерской стоял новый портрет Буркхардта, почти законченный. Они остановились перед мольбертом и рассматривали портрет, пока Роберт придвигал к столу стулья, приносил вино, лед и сигареты, ставил на стол пепельницы.

— Хорошо, Роберт, можете идти. Завтра меня будить не надо. А сейчас оставьте нас одних!

Они сели за стол и чокнулись. Художник беспокойно заерзал в кресле, встал и выключил половину светильников. Затем он опять тяжело опустился на свое место.

— Портрет еще не совсем готов, — начал он. — Возьми сигару! Картина должна получиться недурная, но дело в конечном счете не в ней. К тому же мы еще увидимся.

Он выбрал себе сигару, аккуратно обрезал конец, нервно повертел ее в руках и снова отложил в сторону.

— На этот раз ты приехал в не самое удачное время, Отто. Мне очень жаль.

Голос его вдруг сорвался, он поник головой, схватил руки друга и крепко сжал их.

— Теперь ты все знаешь, — устало простонал он, и на руки Отто закапали слезы. Но Верагут не позволил себе расслабиться. Он снова выпрямился, справился с голосом и смущенно сказал:

— Извини! Давай выпьем по глотку! Что ж ты не куришь?

Буркхардт взял сигару.

— Бедняга!

Они молча пили и курили, смотрели, как переливается в граненых бокалах и тепло мерцает, отражаясь в золотистом вине, свет, как неторопливо плывет по просторной мастерской синий дым, сливаясь в замысловатые узоры, и время от времени с облегчением обменивались открытыми взглядами, они не нуждались больше в словах. Казалось, все уже было сказано.

Ночная бабочка влетела в мастерскую, резко, с глухим стуком ударилась три-четыре раза о стеньг и, оглушенная, замерла серым бархатистым треугольником на потолке.

— Поедешь со мной осенью в Индию? — нерешительно спросил наконец Буркхардт.

Снова наступило долгое молчание. Бабочка начала медленно передвигаться по потолку. Маленькая и серая, она ползла вперед, будто забыв, что умеет летать.

— Может быть, — сказал Верагут. — Может быть. Нам с тобой надо бы еще поговорить.

— Да, Иоганн. Я не хочу тебя мучить. Но все же ты должен мне кое-что рассказать. Я вовсе не ожидал, что у тебя с женой все снова наладится, но…

— У нас не было лада с самого начала.

— Знаю. Но я испугался, увидев, как далеко это зашло. Так больше продолжаться не может. Ты гибнешь.

Верагут хрипло рассмеялся.

— Я не гибну, старина. В сентябре я выставляю во Франкфурте двенадцать новых картин.

— Все это хорошо. Но как долго это может продолжаться? Тут какая-то нелепость… Скажи, Иоганн, почему ты не развелся с женой?

— Это не так просто… Сейчас расскажу. Будет лучше, если ты узнаешь обо всем по порядку.

Он отпил глоток вина и остался сидеть, наклонившись вперед; Буркхардт отодвинул свой стул от стола.

— Ты ведь знаешь, что у меня с самого начала были трения с женой. Несколько лет все так и шло, ни шатко ни валко, и, может быть, тогда еще можно было кое-что спасти. Но я не умел скрывать своего разочарования и все снова и снова требовал от Адели именно того, чего она не могла мне дать. Душевные порывы были ей неведомы; она была серьезна и тяжела на подъем, мне бы знать об этом раньше… Она никогда не умела отмахнуться от допущенной оплошности и легко, с юмором преодолевать трудности. Моим притязаниям и капризам, моему неистовству и наступающему вслед за ним разочарованию она не могла противопоставить ничего, кроме молчания и терпения — трогательного, тихого, героического терпения, которое нередко меня умиляло, но которое не могло помочь ни мне, ни ей. Когда я бывал сердит и недоволен, она молчала и страдала, а когда сразу после этого я приходил, чтобы все уладить, просил у нее прощения или пытался заразить ее своим веселым настроением — у меня ничего не получалось, она молчала и в этом случае, замыкалась в себе и все упрямее проявляла свою флегматичную преданность. Когда я бывал с ней, она боязливо и покорно молчала, с одинаковой невозмутимостью отзываясь и на вспышки гнева, и на приливы веселья, а когда я уходил, она в одиночестве играла на рояле и вспоминала свои девические годы. Я все чаще бывал несправедлив к ней, и в конце концов получилось так, что мне уже нечего было дать ей, нечем с ней поделиться. Я начал прилежно работать и мало-помалу научился окружать себя работой, как крепостным рвом.